Нет, решено: я сведу его со свету.
Помню, он стоял черный и важный, в коричневых чулках и в башмаках с медными пряжками. Закорючка, мразь! Белый парик, косица, щеки нарумянены, как у девки продажной. И смотрит несыто. По-птичьи смотрит, и голову рывками поворачивает, господин университетский приват-доцент мать-твою-фон-не-барон-а-важный. Кристиан Нелепле, у-у, чернильная душонка, воняющая сальцем для смазки перьев и чесноком для здоровья… о-о, погоди у меня, дождешься. Приду я к тебе вечером. Веселый приду, с друзьями веселыми, в черных масках, как на карнавал, на гуляние городское, только буду я стоять в тени. Когда выйдешь ты на порог своей каморки и спросишь «Что угодно, господа?», девица одна засмеется и скажет звонко, с придыханием: «Водицы бы, умираю, пить хочу. Не откажите в любезности». И сверкнет тугими полушариями в вырезе, слегка, для большей пристойности (или непристойности) прикрытом кружевами. И будут вспыхивать в небе огни фейерверков. Пшшш-бух! Бух! Бух! И свет разноцветный будет ложиться на твое лицо, Нелепле-Нелепый, смотрящий по-птичьи, жадно, на игру света, на изгибы красного, синего, зеленого на нежных полушариях. Кто сказал, что земля не круглая? Круглая. Загляните в этот вырез. Только на этом и держимся. Только этим. И даже такой скопец-евнух-монах-крючок чернильный, высохший, с мухой на острие пера… Даже ты поймешь, что именно так — и не иначе. Будет от лукавого, бесстыдного женского смеха дрожать твое существо, проснутся вулканы, доселе дремавшие, разверзнется Везувий, засыплет Помпеи и скажет, что так и было… И скажешь ты, господин Нелепый, пересохшим горлом, скажешь: «П-прошу. Входите. Конечно». И будет пауза. Молчание, ворон, крик его метнется от стены к стене в узких улицах Гейдельберга, эхом обрушится, топором; плахой станет порог дома твоего под твоими ногами — но ты не поймешь. Не услышишь. Ты, Нелепле-Нелепый, скажешь «Входи» своей смерти. И войдет она, смеясь и вздрагивая всем телом. И войдут приятели мои, други мои студиозы бесшабашные, тоже смеясь и тоже с холодком в спине. И войду я.
Нелепле-Нелепый-Нелепица-Птица-Возиться-Не-стоит возиться-ворон забился-крыльев и перьев черных-гром-бом-грохот-треск-тишь-тишь-тишь.
И войду я.
И ты меня не узнаешь. В красном пламени очага твоего, каморки твоей, будем мы петь и смеяться, пить и танцевать, и руки девичьи возьмутся за твои руки и потянут в круг, в веселье, в пляс. И ты, раскрасневшийся, забывший и занудство свое, и сдержанность, и сухость свою, вдруг начнешь блестеть глазами и плясать. Неуклюже вскидывая тощие колени, подгибая руки, упирая их в бока, смеясь и заваливаясь от смеха. Мы напоим тебя. Ты выпьешь столько вина, что будешь плясать на столе в одних подштанниках и рубашке, славя Бахуса и апостолов его, Вино и Разврат. И станет так: уррра, урра, урра — танцуют ноги, бьют каблуки по деревянным доскам. И непривычной любовью к людям, к дамам, к ласкам, к весельчакам и шутам, к розыгрышам и играм воспылаешь ты один раз в своей тощей скупой жизни. Вспыхнешь — и сгоришь, как порох. Пшых! И кучка пепла. Запах на языке и дым над головой.
Когда ты упадешь, мы поднимем твое бесчувственное, тощее, желтое от желчи и сухой скучной жизни тело и положим его на стол. Разведем руки и ноги. Достанем гвозди. Достанем молотки. Достанем отблеск пламени ада из наших душ. И сделаем это.
Через несколько ударов ты очнешься и закричишь. Беззвучно.
Я буду стоять, смотреть тебе в глаза (птичьи, птичьи, птичьи) и молчать, когда очередной ржавый квадратного сечения гвоздь (геометрия, я выучил урок) встанет на твою лодыжку. Взлетит молот. Глаза твои расширятся. Я буду смотреть и увижу, как в них вспыхнет огонек отчаяния. А потом придет боль, и твои глаза едва не вылезут из орбит. И кляп, который мы всунули в твой рот и затянули тряпкой накрепко, заставит твой крик умереть там, внутри твоего сухого рта. Кричи, если хочешь, скажу я. Бах. Бах. Бах. Фейерверк крови и мычания. Брызги. Гвоздь уходит вглубь, пробивает кость и мышцы, и сухожилия, и уходит в дерево. Через несколько ударов острие его выйдет снизу из крышки стола. Потом еще пара ударов — и острие загнется. И тогда — следующая нога. А затем руки… нет, не ладони. Иисуса прибивали не в ладони, а через запястья. Так надежнее — и дольше. И все это время я буду смотреть.
Когда последний гвоздь будет забит и загнут, я скажу: «Ну, прощайте. Еще увидимся. Мы прекрасно провели время. А вы?» А ты будешь смотреть и молить. В твоем взгляде будет только один вопрос. Один. И больше никакого милосердия не прошу. Только один. Даже самый отъявленный злодей не заслуживает такого наказания. Не заслуживает. Ты будешь молить и кричать беззвучно. Ответь! Скажи! Ответь! Скажи!
Но я покачаю головой. Ты рванешься… Напрасно. Я в последний раз поклонюсь тебе и выйду в дверь — вслед за своими друзьями. Я отомщен. Ты будешь кричать мне в спину — не издавая ничего, кроме мычания.
Ты будешь долго кричать. Но мне все равно.
И вот я иду по светлеющим улицам, ежась от утренней прохлады и вдыхая носом воздух Гейдельберга, отомщенного Гейдельберга, и мне хорошо.
Я отомстил.
Ты никогда не узнаешь, кто это сделал и зачем — даже если тебя найдут и спасут…
Потому что я так и не снял маску.
Потому что это самое жестокое в мире наказание — не знать ответа на самый простой вопрос…
За что?